Вот уже 20 лет, человечество вынуждено влачить свое существование в туннелях
Меня зовут Артем
Но и здесь, опасности не дают о себе забыть...
Например, фашисты, занявшие Пушкинскую, Чеховскую и Тверскую станции
Или гигантский Метрохомяк, поселившийся в перегоне между Серпуховской и Тульской
Gut
нельзя такое утром пондельника
Я отлепляю их от окуляров противогаза и отпускаю — и пакеты, подхваченные ветром, плывут по воздуху дальше, похожие на медуз.
Настоящих животных тут не водится — ни обычных, ни даже приноровившихся к радиации уродов.
На километры вокруг нет ни единого живого листка, ни травинки… Только сажа и оплавленное железо, угли и бетонная труха. Если ветер и приносит семена каких-то растений, то, падая в проклятую здешнюю почву, они не могут прижиться и высыхают.
И даже пакеты, остановившись тут передохнуть, несутся дальше.
Сюда я прихожу каждый день и давно потерял счет дням, которые провел здесь.
Я облачаюсь в тяжелый костюм радиационной защиты, надеваю противогаз, беру оружие — и отправляюсь в путь вверх по эскалатору. Сперва меня провожали странными взглядами: в них было и снисхождение, и восхищение, и издевка. Сейчас все привыкли и перестали обращать на меня внимание. И мне так удобней.
Не знаю, что я ищу на этом пепелище. Возможно, и ничего не ищу — говорят же, что убийц тянет вернуться на место преступления, так не в этом ли все дело?
Одно точно: мне не отыскать тут ни прощения, ни надежды.
Я загребаю сапогом грязь, ворошу палкой оплавленные железяки.
Вместо прощения мне — сажа. Вместо надежды — угли.
И я буду приходить сюда, пока мои ноги будут меня носить.
Опаленные, окровавленные, оборванные. Я спустился с изуродованной бомбами бетонной телебашни, но они глядели на меня так, будто я сошел с небес.
Мне хотелось сдохнуть, и я содрал со своего лица противогаз. Я вдыхал воздух — запретный, отравленный, — который так давно мечтал попробовать на вкус. И не чувствовал его вкуса.
Я брел по мертвой улице, надеясь, что меня сожрут до того, как я вернусь ко входу в метро. Но твари, которые еще недавно хотели моей крови, теперь брезговали ею.
А когда я достиг метро, там уже ждала толпа.
Они поднялись наверх, несмотря на табу, чтобы самим увидеть землю, которую я отвоевал у демонов для их детей. И когда они поняли, что я дышу стылым воздухом поверхности без противогаза, некоторые тоже стали стаскивать с себя резиновые маски. Им казалось, моя победа уже вернула им потерянный когда-то мир. Они не знали, что час назад я уничтожил их последний шанс на спасение. И я не стал им об этом говорить.
Среди тех, кто поднялся наверх приветствовать меня, была женщина с ребенком. Неужели ей не было страшно за малыша? Наверное, было. Но ведь еще несколько часов назад она точно знала, что умрет. И все, кто поднялся на поверхность, все эти изможденные люди готовились умереть. Они остались на осажденной станции, потому что им некуда было бежать, остались, чтобы оборонять ее до конца — неминуемого и скорого. Боятся ли помилованные только что смертники заболеть? Нет, они ничего не боятся.
Эти люди не знали, что я лишь заменил вынесенный им смертный приговор на пожизненное заключение.
Мальчик, который сидел на руках у матери, тоже стащил с себя самодельный противогаз и махал им мне.
— Артем! Артем! Снег!
С неба медленно опускались жирные серые хлопья, припорашивая грязную бурую землю, черный рассохшийся асфальт. Я подставил им ладонь, растер их пальцами.
— Ура! Снег! — все кричал мальчишка.
— Это пепел, — сказал ему я.
Я никогда не решусь рассказать им, что случилось на самом деле. Если я расскажу, мне не поверят — или решат, что черные смогли овладеть моим разумом.
Про меня уже слагают легенды, и вроде бы какой-то старик даже пишет книгу: паренек с окраинной станции отправился в поход через все метро, чтобы спасти свой дом и все человечество от вторгшихся с поверхности демонов… Закалившись в боях и став мужчиной, он сумел отыскать завещанное предками грозное оружие и уничтожить злобных тварей. Пытаясь уберечься, они запустили свои щупальца в его сознание, но парень выдержал это последнее испытание, преодолел последний соблазн — выстоял и победил…
Наши дети забудут письмо, дети их детей не будут помнить букв. Книгу о метро будет некому читать, но пока обитающие в туннелях пещерные люди не разучатся говорить, они будут пересказывать друг другу эту легенду — у костра, догладывая кости своих врагов. В мифах дикарей-людоедов я навечно останусь героем. Наказание мне за мое малодушие.
Когда меня спрашивают, с чего все началось, я говорю им: все началось в тот день, когда мы открыли гермоворота на Ботаническом саду. Мы — я и двое моих друзей. Мы были детьми и не ведали, что творим. Да, мы нарушили запрет, но какой мальчишка не нарушает запретов?
Кто придумал отправиться на мертвую станцию, кто подначивал остальных? Не помню, отвечаю я. То ли Виталик-Заноза, то ли Женька.
Я вру.
Вру легко, потому что слов моих не проверить: ни Виталика больше нет, ни Женьки. Да и были бы они живы — прикрыли бы меня. Как я всегда прикрывал их.
Нет, все началось не в ту минуту, когда многотонные створы ворот сдвинулись с места и поползли со скрежетом, открывая нам дорогу в преисподнюю, а демонам — путь в метро.
Был совсем другой день: солнечный и прозрачный, теплый и свежий, полный невероятных и чудесных запахов, которые я не могу вспомнить и знаю лишь, что ничего подобного с тех пор не ощущал.
— Ну, Артемка, — улыбнулась мне мама, — сегодня едем гулять в Ботанический сад! Хочешь?
— Хочу! — выкрикнул я. — Хочу!
Я помню, как мы ехали в полупустом вагоне: был выходной. Помню, как поднимались по короткому эскалатору наверх. Как выходили из просторного стеклянного павильона на зеленую улицу. Как летели легкие облака над моей головой по бесконечному небу, и как дышал мне в лицо чуть прохладный ветер. У выхода из метро обнаружился киоск с мороженым, и мы встали в очередь.
— Тебе пломбир в стаканчике или «Лакомку» с шоколадом?
— Пломбир! «Лакомку»! В стаканчике!
— Надо выбрать, — строго сказала мама. — Все сразу нельзя. У тебя и так диатез!
— А давай ты возьмешь «Лакомку», а я — в стаканчике! — схитрил я. — И я у тебя попробую! А ты у меня!
— Ну хорошо, — рассмеялась мама.
Даже если бы я съел оба мороженых сразу, ничего бы со мной не случилось. Сладкого в моей жизни с тех пор больше почти не было.
Потом мы вошли в сам Сад и гуляли до обеда по широким путаным аллеям. Заблудившись, случайно попали в затерянный в одном из укромных уголков громадного парка японский садик. Пруд с кувшинками, через воду проброшены утлые мостки, и удивительные оранжевые птицы тихо плывут по темной глади…
Удивительно, сколько всего я помню. Сколько всего лишнего и ненужного. А главного никогда не мог вызвать в своей памяти: ее лицо.
Лицо моей мамы.
Не знаю, почему и кем не разрешено мне видеть снова ее глаза, ее улыбку, ее волосы. Только я никогда не был готов смириться с этим запретом. И сколько помню себя, мечтал вернуться в тот день — к шепчущим аллеям, к оранжевым уткам, к нагретому асфальту, на который сквозь прорехи в листве льется солнце. К маме.
Но мир, в который мне было так нужно, сгинул без возврата, утащив за собой в небытие и мою мать. Не осталось от него ничего, кроме того дня, да еще двух-трех небрежных эскизов в моей памяти: вечер в нашей квартире, уютный свет от лампы, тепло…
Вспомнить бы только ее лицо. Как она смотрела на меня. Как шептала мне, чтобы я ничего не боялся. Как подмигивала мне. Я за это готов был душу отдать. Всегда был готов. Я и отдал.
Настал Судный день. Праведников и грешников призвали, чтобы воздать им по делам их. А мы спрятались от бога в метро, убереглись от его очей, и ему стало лень выковыривать нас из нор. Потом он занялся другими делами или умер, а нас забыли на использованной и выброшенной Земле. И мы полетели на ней в никуда.
Человечество казнили, а мы вдвоем оказались среди тех, кому дали отсрочку. Ей — слишком короткую, мне — слишком долгую.
Маму сожрали крысы. Этого дня я не помню. Но если меня избавили от этого воспоминания в обмен на воспоминание о летнем утре в Ботаническом саду, я готов меняться обратно. Слышите?..
Меня подобрал человек, который думал усыновить меня. Только вот я не был готов стать ему сыном. Мы сблизились, но остались чужими. Между нами была моя мать, которую он не успел вытащить из крысиной лавы. С которой я не решился погибнуть вместе. Я никогда его ни в чем не упрекал, но и простить не мог.
Я был как отломанная ветка — меня приматывали к другому дереву, надеясь привить, но не получалось: место разлома прижгли, и живые клетки по краю все отмерли. Сколько ни прижимай, не срастется.
Так мы и существовали вместе: он был бобылем, а я — сиротой.
Ее лица я не видел даже во сне. Тот день с оранжевыми утками и мороженым видел часто, а маму — нет. Силуэт, голос, смех… Протяни руки — уворачивается, рассеивается; не обнять, не удержать.
Я шел туда, чтобы подняться наверх. Не знаю, что я рассчитывал увидеть на поверхности; не далекий летний день, и не небо цвета летчицких лычек; не работающий до сих пор против всех законов Вселенной киоск с мороженым, и не пляшущих на тротуаре солнечных зайчиков.
Возможно, где-то внутри того пацана, внутри чумазой обритой матрешки с заржавленной двустволкой в руках сидела другая матрешка — счастливый и запросто верящий в чудеса трехлетний мальчонка, перемазанный пломбиром. И он надеялся повидаться там, наверху, со своей мамой, которая оставила его и по которой он очень соскучился. С тех пор на меня один за другим наросли новые слои — будто годовые кольца на дереве. Пацан с двустволкой залез внутрь застенчивого прыщавого подростка-книгочея, тот — в наивного и тоскующего по приключениям юнца, а сейчас все они заперты в уродливую матрешку обожженного и обжегшегося человека без возраста. Этот последний кокон с меня уже не снять, его не расколоть и не разбить; теперь я такой. Но я-то знаю, что где-то глубоко внутри меня, за многими годовыми кольцами, все еще прячется тот трехлетний мальчик. Прячется и надеется.
Ребятам я предложил поиграть в сталкеров, и этого оказалось достаточно, чтобы они пошли со мной.
На станции Ботанический сад было черно и пусто, пол был усеян обломками чьих-то жизней: порванными палатками, сломанными куклами, битой посудой… Шныряли крысы, догрызая все, что могли переварить. В воздухе висела удушливая пыль, впитывающая все звуки, и пахло безнадегой. Думаю, если ад — настоящий ад — и существует, то выглядит он наверняка именно так, как выглядел тогда Ботанический сад.
Открыть гермоворота тоже предложил я. Виталик был уже достаточно напуган этой проклятой станцией, и даже Женька засомневался, когда я взялся за рычаги. Но я был слишком близко к своей цели, к тому дню, к тому миру, чтобы остановиться.
Разумеется, теперь я всегда говорю, что лезть наверх придумал Женька. Если не верите мне, спросите у него сами.
Механизм хандрил, но все еще работал.
— За мной! — У меня в руках была двустволка, у Женьки — фонарик.
Подняться в верхний вестибюль станции по шатким ступеням, поросшим мерно дышащим мхом, храбрости достало всем. Но дальше наш отряд распался. Виталик так и не отважился выйти наружу. Женька сделал несколько шагов и замер. А меня ноги понесли вперед.
Ночное небо было обнажено и сияло тысячами звезд, но я пришел не за ним.
А за чем тогда?
Сначала я неуверенно озирался по сторонам, сличая полуразложившуюся обезображенную Землю со своими дымчатыми прекрасными воспоминаниями и светлыми снами, будто на опознании тела разбившегося знакомого. Потом наконец уцепился за какое-то сходство и зашагал вперед быстрее…
…завернул за угол…
По одну сторону от меня черепами многоглазых мутантов скалились брошенные многоквартирные дома. С другой — полмира отвоевала разросшаяся чащоба Ботанического сада, которой ядерная война пошла лишь на пользу. Ветер носил по воздуху белые полиэтиленовые пакеты. Говорят, пакетам нужно пятьсот лет, чтобы разложиться… Неподалеку кто-то истошно выл, будто его сжигали живьем; но мне сейчас было не до того.
— Артем! Ты куда?! Артем!
Я даже не оглянулся — а Женька, самый верный мой друг, побоялся идти за мной.
…еще сто метров…
И вдруг я уткнулся в тот самый киоск мороженого — когда-то размалеванный всеми цветами радуги, а потом выстиранный злыми дождями и обесцвеченный ночной тьмой. Окна его были выбиты, нутро выпотрошено и изгажено. Он ссутулился и весь скукожился, напоминая тот волшебный яркий шатер удовольствий из моего прошлого не больше, чем раковый больной — себя прежнего.
Я притронулся к нему рукой. Зажмурился, стараясь представить себе, что мама предлагает мне выбрать что-то одно — «Лакомку» или пломбир. Прошептал: «Пожалуйста-пожалуйста-пожалуйста!»
И понял, что не вспомню ее. Даже если отправлюсь сейчас в дремучие заросли Сада, отыщу те самые аллеи, тот пруд, те мостки — и выживу… Ничего не получится.
И мне стало так одиноко, как никогда не было.
Но я все равно продолжал стоять у брошенного киоска, будто просто ждал, пока подойдет моя очередь за мороженым. Хотя знал, что она не подойдет никогда.
Я был сиротой. Я был один во всем мире.
Наверное, данная мне отсрочка закончилась именно тогда. Я ничего не услышал — эти твари передвигались удивительно бесшумно. Но каким-то звериным чутьем — от жизни в метро оно обостряется — я почувствовал их присутствие и открыл глаза.
Стая бродячих псов, изъязвленных и ободранных… Я был взят в кольцо и прижат к киоску, бежать мне было некуда, да я бы и не успел. Глядя в их глаза, я понимал: мне не напугать их и не приручить. В то время поверхность не кишела еще всей больной и уродливой жизнью, которая расплодилась гам сейчас. Псам повезло, что они учуяли меня. Теперь им надо было поскорей меня схарчить, прежде чем голод заставил их рвать глотки друг другу.
— Стреляй! — откуда-то крикнул мне Женька. — У тебя же ружье!
Я очнулся и, наставив двустволку на самую крупную зверюгу, потянул спусковой крючок. Боек щелкнул негромко. Выстрела не было. Я дернул второй — осечка. Видно, патроны отсырели. Перезарядить было нечем.
Один из псов повернулся к Женьке.
— Уходи! — сказал я. — Только не беги, а то на тебя первого нападут…
И Женька стал отходить — спиной назад, не спуская глаз с тварей.
А я остался и смотрел на него.
— Я сейчас… Я вернусь! С подкреплением! — бормотал Женька.
Было очень хорошо ясно, что не успеет он привести никакое подкрепление. Он это знал, и я знал. Когда я просил его уйти, во мне копошилась мыслишка: а вдруг он не сбежит? Вдруг что-то придумает?! И когда он все-таки послушался меня, стало обидно.
Тот зверь, которому я собирался картечью снести башку, сделал шаг вперед, задрал морду к звездам и хрипло взвыл. Стая поползла ко мне, прижимаясь к корке асфальта, готовясь прыгать.
И тут над черным лесом, над растерзанными домами, надо всей окоченевшей планетой раздался вдруг такой вой, от которого захотелось не бежать даже, а упасть лицом в землю и лежать тихонько, шепотом умоляя о пощаде. Я прежде такого не слышал.
Один из псов молча метнулся на меня
— Как это? — вылупился на меня Женька.
Я пожал плечами.
— Сколько времени меня не было?
— Минут пятнадцать… Как… Как ты от них?.. Артем…
— Не помню. — Я снова втянул голову. — Всего пятнадцать минут?
Мне казалось — весь наш поход, и ржавый выцветший киоск, и собачья охота — все это случилось вчера. Будто я целую ночь проспал.
— Артем! — настойчиво повторил Женька. — Чего ты улыбаешься?! Что случилось?!
Но у меня не было ответа. Я не помнил.
И вспомнил лишь много лет спустя.
Когда я шел через свою родную станцию, замызганную кровью, устланную мычащими безумцами, связанными по рукам и ногам, я думал только о мести. Когда я услышал, что Женьку убили, я расстался с последними сомнениями. Мне захотелось спалить их логово дотла. Выжечь вместе с Ботаническим садом, в который я уже все равно никогда не смогу вернуться.
В тех легендах, которые досужие трепачи пересказывают друг другу сегодня, черным приписывают совершенно невероятную мощь и злобу. Вот они уже разрывают дозорных голыми руками, сворачивают шеи, того и гляди начнут пить человеческую кровь. Врут, все врут. На самом деле все куда страшней.
На самом деле черные не убили ни единого человека. Они даже к ним не притронулись. Все те, кто погиб, погибли от рук своих товарищей. А черные просто свели тех с ума. Никто не способен остаться собой, когда черные приближаются. И никто не помнит, кем он был, пока черные находились рядом. Конечно, когда приступ заканчивается и ты видишь перед собой своего друга с вырванным кадыком, самое простое и самое логичное — решить, что это сделало черное чудовище. Решить так и поверить в это.
Так-то оно так. Да только это чудовище вылезло из тебя самого, а, сделав дело, забралось обратно. Об этом лучше не знать. Все, кто успевал с этим чудовищем хоть на миг пересечься, не мог больше без смирительной рубашки.
Я знаю лишь одного человека, который попытался без нее обойтись. Он думал, бронежилет куда крепче стянет тело, из которого заместить человека рвался монстр. Верил, что тесный титановый шлем помешает кому-то чужому забраться в его голову…
Но сейчас речь не о нем.
И нет никого, кто при виде черных не испытывал бы ужас и омерзение. Эти создания были обратным от нас. Увидеть черного — все равно что увидеть человека, вывернутого наизнанку — наружу пульсирующим красным мясом и подрагивающими органами. Не из-за их телесного устройства — труп черного можно смело поковырять палкой и пнуть его мертвую голову ногой, не опасаясь, что тебя вытошнит; тут другое. Тут именно их живое присутствие. И чем ближе они подходят к тебе, тем сильней отвращение и пронзительней страх. Кажется — если это исчадие ада прикоснется к тебе, то с его прикосновением в твою душу — не мозг, а именно душу — высадится некий паразит, лишай или грибница, и душа твоя покроется гнойными язвами, почернеет и иссохнет, но не исчезнет, а продолжит питать собой этого паразита — пока ему это будет угодно… Хотя разным людям кажется разное.
Поэтому нет ничего более естественного и нормального, чем желать уничтожить каждую из этих кошмарных тварей: это единственный способ избавиться от страха, иначе тот будет преследовать тебя до могилы.
И когда мне в руки было вложено оружие возмездия, которое мы вырвали из истлевших костлявых пальцев наших мертвых предков, я знал, что делать. И сделал что должно.
Ракетам потребовалось меньше минуты, чтобы покрыть расстояние между чудом уцелевшей в Последней войне базой и чудом зародившимся на разоренной планете новым видом разумной жизни. Но была и еще одна минута — до того, как ракетчикам передали координаты цели.
Эта минута для меня стала вечностью.
Когда мы вернулись домой, нас, конечно, допрашивали. Но мы молчали.
Женька и Виталик забыли о том, что я подговорил их идти на Ботанический сад, а я забыл, что они струсили и бросили меня на поверхности одного. Я больше не спрашивал Женьку, почему он послушался меня и оставил на съедение бродячим собакам, а он меня — каким образом я от них вырвался. И все мы молчали о том, что, со всех ног убегая с «Ботанического», мы оставили открытым гермозатвор.
Мы пытались вернуть его на место вручную, но он шел очень тяжело. А потом я сказал: «Да ладно, черт с ним!» Виталик и Женька поглядели на меня так — не то осуждающе, не то благодарно — и бросили ржавую железяку. Мы все стали соучастниками этого преступления, но «Да ладно!» сказал я.
Почему? Может, потому что я забыл не все?
Потому что частицы произошедшего возвращались ко мне? Пытались вырваться из подвалов сознания, в которые я их запер и держал, просачивались в мои сны, возникая незваными и необъяснимыми ассоциациями в моей голове, заставая меня врасплох?
Я не разрешал себе помнить, что случилось, потому что это было очень странно — и наверняка запретно. А уж когда черные стали спускаться в метро, беспрепятственно проходя через открытые нами ворота… Вот тогда мне сделалось действительно не по себе.
Тот старик, что якобы пишет обо мне книгу… Я довольно подробно рассказывал ему о многих своих снах, описывал некоторые кошмары. Но никогда я не говорил с ним о том видении, которое посещало меня чаще всего. Может быть, потому что я подозревал: это не сон.
…Громадный пес прыгает на меня, метя желтыми клыками прямо мне в горло. Остальные готовятся броситься, как только вожак собьет меня с ног. Я умру через миг: мое время кончилось.
И вдруг летящая на меня туша обмякает — прямо в воздухе — и безвольно, кулем рушится на землю в шаге от меня. Стая поджимает хвосты, скулит, ползет назад… Я оборачиваюсь и вздрагиваю.
За моим плечом — громадная черная тень. Меня охватывает дикий, непередаваемый ужас — но тут мне на темя ложится… рука?
Секунда, другая — я пытаюсь вырваться, но длинные стальные пальцы ухватили мой череп слишком сильно. Я понимаю: конец.
И вдруг боль и страх отступают, растворяются, как кусок сахара в чае.
Псы бегут; один из них гадит под себя, у другого — конвульсии. Но меня они уже не занимают. Не пытаясь больше высвободиться из захвата, я медленно поднимаю взгляд на удивительное создание, которое держит меня за душу.
Черный…
Он стоит на двух ногах, и он на две головы выше самого высокого взрослого из всех, кого я видел. Кожа его — черней туннельной тьмы, а в немигающих круглых глазах нет белков. Но в них куда больше разума, чем у многих счастливых обладателей белков и миндалевидного разреза.
Нет сомнений: это не зверь, не чудовище.
Передо мной — человек.
И своими странными глазами он заглядывает прямо в меня. И видит все: тот Ботанический сад, в который я хотел попасть, и тот, в котором чуть не очутился, очередь за мороженым в еще живой, цветущий киоск, и бегущие по небу легкие облачка, и оранжевых уток на пруду, и мою маму. Он видит ее смерть, и мои скитания по пустым туннелям, и мою тоску, и мое одиночество, и неспособность прижиться к другому существу моего вида.
Перед ним — черный. Смешной, маленький, неправильный и неуклюжий. Дурацкого цвета. Чужой на этой земле и во всем мире. Брошенный и не умеющий ни за кого зацепиться. Сирота.
И он жалеет меня. Жалеет и благословляет…
На долю мига вместо его громадного темного силуэта я вижу…
Маму. Она улыбается, и шепчет мне что-то ласковое, и ерошит мои волосы. Протягивает мне мороженое — пломбир. Шелестят над головами листья, летят по небу серебристые облака, люди смеются… Все, как было тогда.
Когда я пришел в себя, лицо ее вспомнить уже не смог, и во всех моих снах я его с тех пор не видел. Но знаю наверняка: черный мне его показал. И мне тогда почудилось, что он не изображает ее лицо, не напяливает мне на потеху ее маску, а словно… словно пускает в себя ненадолго ее неприкаянную сущность, разрешает ей воплотиться в нем на несколько секунд — на одно короткое свидание с сыном. Так медиумы впускают в себя вызванных духов.
Я почувствовал, что меня… усыновили. А потом снова остался один.
На прощание мне было сказано: «Ты — первый».
Но когда я вернулся к своим, от увиденного мной в памяти осталось не больше, чем от волшебного сна после пробуждения. И совсем скоро оно выветрилось из моей головы совсем. Так мне казалось.
— Чего ты улыбаешься?! — подозрительно спросил Женька.
Я уже и сам не знал.
Мне было двадцать четыре, когда черные вспомнили обо мне. Поздно — меня уже воспитали люди. Слушая первые истории о том, как рвущиеся с поверхности ужасающие твари живьем сжирают наших дозорных — друзей моего приемного отца, отцов моих товарищей, — я догадывался, что в детстве со мной на самом деле произошло что-то нехорошее, запретное, постыдное. Что те сны, в которых мне иногда напоминали о случившемся, надо гнать от себя; и раз уж черные демоны способны завладевать взрослыми людьми — будто надевая тряпичных петрушек себе на пальцы, — то распотрошить разум ребенка им и вовсе не доставит никаких сложностей.
Я хотел бежать с ВДНХ, именно потому что обрывки, осколки той судьбоносной ночи все еще всплывали в моем сознании. Потому что я боялся, как бы черные не превратили меня в куклу, не подняли бы меня однажды из постели и не заставили перерезать своих спящих друзей или военачальников станции.
Хантер считал, что я был от природы неуязвим перед воздействием черных. Правда же была в том, что в детстве я получил прививку — и, неся в своей душе частицу их души, перестал чувствовать боль и страх, когда они пытались говорить со мной. У меня потому и появился к ним иммунитет, потому что они были во мне. Но если бы я признался в этом Хантеру, он задушил бы меня прямо там же, несмотря на долгую и крепкую дружбу с моим отчимом. Я бы и сам себя порешил, будь я похрабрей.
Но я был трусом, и я бежал. Предложение Хантера я принял главным образом для того, чтобы исчезнуть с ВДНХ. Думал, что могу спрятаться от черных, удрать от своей судьбы. Когда же я расхрабрился, моего мужества хватило лишь на то, чтобы заткнуть их голоса в своей голове системой залпового огня.
Трусом был, трусом остался.
Зачем я это всем рассказываю?
Чтобы снять с себя ответственность? Чтобы убедить весь свет, а за ним и себя, что я все равно ничего не мог сделать? Что, когда я наконец все осознал, было уже слишком поздно?
Да. Говорят, если постоянно повторять ложь, в какой-то момент сам начинаешь в нее верить…
На это и уповаю. Где еще мне искать облегчения?
Я прозрел еще до того, как координаты «муравейника» черных были переданы на базу. Известно, что сообщили мне черные: о том, что шли к нам с миром, о возможности симбиоза, о желании и неумении найти общий язык с загнанными в норы огрызками человечества. О том, что мое истинное предназначение — в том, чтобы стать толмачом между двумя видами и остановить бойню.
Я обычно упираю на «остановить бойню» — так концовка легенды становится открытой, и каждый понимает ее в меру своей ожесточенности. Большинство убеждено, что черные просто пытались завладеть мной, чтобы отвратить свою гибель. Сомневающиеся допускают, что черные все же не собирались пожирать всех людей до единого. А я… Я умываю руки.
Все было так. Но и было и еще кое-что.
Первое, что я увидел там, на башне, было ее лицо. Лицо моей матери.
И я уверен — они показали мне его вовсе не для того, чтобы шантажировать меня. Просто… Это был как бы привет… Блудный сын перестал прятаться и отпираться, разжал кулаки — и родители распахнули ему объятия. Вот что это было. А потом для меня снова устроили тот далекий день. Но он сошел не только на окрестности Ботанического сада — он настал для всего мира. Стоя на смотровой площадке Останкинской башни, я остолбенело и восхищенно озирался по сторонам — и видел не выморенный чумой и войной город, не мертвые ракушки домов и не вывороченные кишки улиц. Я созерцал Москву живую, бурлящую, зеленую!
И я убежден — мне показали ее, не потому что я так мечтал взглянуть на нее. Они хотели сказать — мы можем все это вернуть, вы и мы. Вместе.
И у меня все еще был шанс все остановить. Была еще минута. Объяснить все остальным в моем отряде, скинуть передатчик с башни, да что угодно!
А я? Я умыл руки.
Одни вычислили и сообщили координаты цели, другие нажали кнопки, выпуская ракеты… Я один не был ни в чем виноват. Я просто стоял и смотрел. А потом спустился с башни — и меня встретили как героя.
Теперь мне осталось только одно — каждый день возвращаться на пепелище. Я приходил туда вчера, и позавчера, и за день до этого — и так весь последний год; я бреду туда сегодня, и завтра тоже пойду.
Это не ритуал, это не моя работа, не мой долг.
Просто что-то внутри толкает меня каждое утро, какая-то неясная тоска гонит меня — собираться, напяливать на себя пудовые доспехи химзащиты, требовать, чтобы мне открыли гермозатворы, упрямо карабкаться вверх по эскалатору, выбираясь на поверхность с пятидесятиметровой глубины, тащиться по пустынным улицам — чтобы добраться досюда.
Раньше это место называлось Ботаническим садом.
Теперь тут только сажа и угли, и одни полиэтиленовые пакеты парят над черной пустошью. Когда мы все наконец передохнем — а я отвожу человечеству от силы лет двести, белые пакеты еще несколько веков будут носиться над землей. Возможно, все, что останется от нашей цивилизации, от нашего мира — эти пакеты, наши нетленные испражнения. Лучший памятник нам, ничтожествам.
Сейчас у меня довольно много свободного времени, примерно вечность, так что возможностей обдумать, как же так все получилось, хватает. И у меня есть маленькая теория: черные не были демонами. Напротив, они были посольством ангелов, отправленных нам во спасение — и в испытание. Если бы мы сумели побороть зверя в себе, если бы смогли разглядеть белоснежные перья под их черными шкурами, найти способ говорить с ними, несмотря на боль и омерзение, — мы прошли бы испытание и вымолили прощение за то, что уничтожили мир, который не создавали.
А мы не смогли.
Я не смог. Я!
И вот я, как проклятый, как заведенный, вышагиваю по разоренным дорогам, иду на свою вахту — в Ботанический сад. Это не мое наказание и не моя епитимья. Просто я не могу иначе, а зачем я это делаю — не могу понять. Не хочу признать.
Я ворошу длинной палкой давно погасшие угли, приподнимаю куски железа. Думаю, я просеял уже все это гиблое поле и, так ничего и не обнаружив, просто принялся за работу во второй раз. А потом и в третий.
Что я ищу?
Зеленый росток? Или хотя бы кость чужого существа, которое захотело меня — одинокого мальчишку — принять, усыновить? Или тень от деревьев, которые росли тут в день, когда мама повела меня гулять в Ботанический сад? Прощение? Надежду?
Сажа и угли. Угли и сажа.
Я сажусь прямо наземь — плевать, что грунт фонит.
По самой земле, кувыркаясь, несется пакет — и, добравшись до меня, облепляет мое лицо. Закрывает окуляры противогаза и так висит, словно приросший. Я не отдираю его — у меня нет сил. Нет сил жить.
Но налетает новый порыв, и пакет уносит куда-то вверх и вдаль.
Я все еще смотрю на свои сапоги.
Хорошо бы удавиться.
Я наконец набираюсь достаточно злости и отчаяния, чтобы пойти домой — слушать мифы о своем подвиге и подбрасывать еще деталей. Такое мне наказание.
И…
Господи…
Я закрываю и открываю глаза, пытаюсь ущипнуть себя через серую слоновью кожу противогаза… Нет, он не исчезает.
Стекла мигом запотевают, и я срываю маску к чертовой матери — как тогда, на башне.
Он все еще стоит на том же месте.
И тогда, забыв обо всем, загребая своими тяжелыми сапожищами, я неуклюже, трудно бегу к нему, запинаясь об оплавленные железные трубы, рамы…
Я не знаю, что сказать ему. Не знаю, как вообще с ним говорить…
Но я найдусь, я придумаю!
Пусть только это будет не мираж и не морок.
Я подхожу к нему все ближе… Не знаю, откуда он тут взялся, и не хочу спрашивать, чтобы не спугнуть чудо. Я просто верю в него, а вера — это когда не задаешь вопросов.
Он поворачивается ко мне.
Непропорционально длинные руки, огромные темные глаза без белков и зрачков, лоснящаяся черная кожа… Он совсем еще маленький, еле достает мне до живота, и смотрит на меня — снизу вверх. Кажется, что в его глазах — пустота, но…
Я сбрасываю перчатку и осторожно притрагиваюсь обнаженной ладонью к его темени. Боюсь напугать его или сделать больно.
И понимаю: он — один во всем мире.
У него есть только я.
Черные приспособлены к жизни на поверхности, они были бы доминирующим видом, а человечество было бы обречено на еще более быстрое вымирание. Так хотя бы есть шанс.
Римская Империя тоже хотела распространять по миру свет цивилизации, но делала она это в одностороннем порядке, огнем и мечем и захватом рабов.
Если эта теория верна, то чёрные - жили только в Москве.
я её до четверти ниасилил, ибо хуита полная